Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.
Пока я писал картину, лошадь стояла рядом, дремала.
«Отслужила ты службу людям, – подумал я, – старая, брошенная».
В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:
– Эва! Вон она, стерва, иде. – (И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика.) – И-и, Пронька, на́ веревку, я сейчас сойду…
– Ваша лошадь? – спросил я старика.
– Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи.
И Пронька завязывает веревку на шее лошади.
– А сколько живодер-то платит? – спросил я.
– Чего, известно… Трешник.
– Продай мне ее, – говорю я. – Я тебе полтину накину.
– А тебе куда она? Она опоена. Где ж, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?
– А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?
– Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.
– Ну, скажи – не нашел, издохла в лесу.
– Эт-то верно. Мы и думали – сдохла.
– Василий, – говорю я, – лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.
Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:
– Слышь. Драть кады будешь шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…
Недалеко за рекой, на мшистом бугорке, у Феклина бора, росли зеленые елочки, веселые, маленькие, так густо росли друг к другу. Это был миниатюрный лес, как игрушечный. А под этими елочками лежал яркий пушистый мох.
И мне захотелось выкопать большой кусок земли с этим леском и посадить его в большой ящик, вместе со мхом и мелкой травкой. Думал, что зимой буду смотреть у себя в комнате на этот кусок красоты. Зимой – снега, и нет этой радости лета, которая щедро украшает землю. Я уже заказал ящик из цинка, рассчитывая на глубину земли в полтора аршина, чтобы корням мелких елочек было свободно расти. Думал: «Буду поливать зимой и увезу в Москву непременно. Возьму песку и внизу сделаю проточную воду, как и здесь, где они растут; сделаю речку». Но моей затее помешал театр, работа, а там ударили холода.
Будучи в деревне у себя зимой, я вспомнил лето и эти маленькие елочки и пошел на лыжах по снегу посмотреть то место у Феклина бора, тот бугорок. Мороз, огромные сугробы снега. Спустился к реке, прошел замерзшую реку. Мрачно задумавшись, стоит Феклин бор. Огромные ветви елей опустились к сугробам. Весь бугорок с веселыми елочками покрыт снегом; их и не видно.
Думаю, как же эти елочки так там, под снегом, живут. Холодно, озябли. Вернулся домой. Взял заступ и ящик и поехал копать снег, вырыть елочки и посадить их в ящик – пусть они живут у меня дома, в тепле. Думаю – буду поливать их, они будут рады. Это выйдет вроде лета. И дождик сделаю: буду брызгать сверху.
Откопал снег глубоко. Вижу – елочки маленькие и такие зеленые, хорошенькие. Глубоко окопал землю. Два приятеля помогали мне работать. Этот большой кусок земли с маленьким лесом, мхом привез домой в ящике. Дома земля растаяла.
Думаю: «Вероятно, елочки чувствуют тепло, думают – лето. Елочки, наверно, рады». Солнышко глядело в окошко, и маленький лес весело освещался. Потом я из пульверизатора так сверху брызгал на них водой, как будто дождь. Вижу, на третий день мох что-то пожелтел, а травка позеленела немножко. Надо было уезжать по делу, и я наказал – как поливать елочки. Но когда вернулся через неделю, то вижу – лес мой не такой веселый и мох совсем пожелтел. «Что значит, – думаю, – неужели лучше им жить в снегу, в холоде?»
Пришедший ко мне приятель, крестьянин-охотник Герасим Дементьевич, смотрит на лес мой и смеется.
– Эх, Лисеич, – говорит, – чего ты это… Елочки-то махонькие, а ведь они живые. Што люди. У них и сердце есть, и глаза, они ведь видят все. Где ж им, они видят – у тебя жить хоша и тепло, да неволя. Ведь она махонькая, а понимает. Горе у ней, думает: «Как я здесь вырасту эдакая-то, как Феклин бор, как братья мои?» Знает – не вырасти ей… Сызмальства горе берет. Ведь это не герань. Посади-ка березину в банку, нипочем расти не будет, да и снегу нет. Ей обязательно снег дай. Вот што. Пустое затеял…
«Верно говорит Герасим», – думаю. И взял я елочки из ящика, опять раскопал снег и опустил их на прежнее место.
А летом пошел и увидал свои елочки, они уж выросли, веселые и зеленые. И, как брошь золотая, под елочкой блестит ящерица.
Василий Харитонович Белов, маляр в моей декоративной мастерской при Императорских театрах, человек был особенный, серьезный. Лицо в веснушках. Смолоду был у меня, служил в солдатах и опять вернулся ко мне. Василий Белов был колорист – составлял тона красок, и я ценил в нем эту способность.
В Крыму у меня был дом в Гурзуфе, хороший дом, большой, на самом берегу моря. И много друзей приезжало ко мне. И вот на отпуск поехал со мной Василий Белов. Очень ему хотелось увидать, где это море и что за море такое есть. Хороший дом был у меня в Гурзуфе: сад, кипарисы, персики, груши, виноградные лозы обвивали дом, и самое синее море около шумит. Краса кругом. «Брега веселые Салгира»… Приехали. Но Василий Белов ходит, смотрит, что-то невеселый.
– Ну, что, – говорю, – Василий Харитоныч, море как тебе, нравится?
– Ничего… – отвечает Василий, – только чего в ем…
– То есть как это? – удивился я. – Не нравится тебе?