– Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
– Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой – матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, Господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».
В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Катерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
– Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как Бог милует? Все ли здоровы?
– Где же Иван Васильевич? – спрашиваю я.
– Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратясь ко мне:
– Убили ништо – за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. – Катерина заплакала. – Пошто сгибла?
– Что же ты, Катерина, – говорю я, – не защитила? Отправила бы ее.
– Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то, Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну, вот как заря утреня – пунцовый.
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу – далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-акова э любовь на свете горяча…
Стоит Машенька, запла-а-а…
Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
– Серега, – говорю я, увидав знакомого парня. – А ловко ты поешь, хорошо.
– А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
– Жарко днем было, – отвечаю. – Да, мало настрелял.
– Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело – бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
– Чего ты?
– Вот, до чего чудно́, – смеясь, говорил парень, – Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, – как говорит Казаков, – ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, – кажет, – никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются. А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой – и опять прощай.
– Чудно, – говорю я.
– Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов, говорит, глядел на свою жену. Говорит, тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
– Ну, – говорю, – что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
– Эй, не говори. Ну а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, – говорит, – у меня баба. Но язык – хошь отрезай». Ну, язык такой – беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все – шаматоны и больше ничего. Всех кроет. Праздник Христов – а к ним никто не идет. Ни родные – никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.
– Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.
– Эх, ты, – смеется Сергей. – Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит: «Им, – говорит, – ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают».
– Вот дура, – говорю я. – Что врет. У меня нет таких знакомых.
– Да. А она говорит – есть. Один ее по грибы будто то ли, сё ли – в лес звал.
– Кто же это?
– А Борис Николаич.
– Не может быть.
– Хто знает. Нешто скажут. Это верно – язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.
– Ты куда едешь-то, Сергей?
– На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.
Трусит телега. Едем рысцой. Сергей – парень разговорчивый.
– Верно ль то, вот скажи, Кинстинтин Лисеич, – говорит он, – будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того царь ее глядит.
– Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.
– Ну, вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут – он тебе все это и отдаст. Царь-то.
– Нет, неверно. Нешто можно.
– То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.
– Дураки говорят.
– Это верно, что дураки… – Сергей засмеялся. – Надысь, ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел – как царю быть? Как он его отдать может тебе. Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям нешто. Сейчас завернем, эвона у тебя в дому огонек светит – значит, есть хто.
У крыльца стоит Валентин Александрович Серов.