– Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, и то дождь надоел…
Я говорю ей:
– Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
– Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится – дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она – своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же – ведь и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да Бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да, знать, ему тоже надо…
– Кому надо-то? – не понял я.
– Да Богу-то.
– Значит, надо… Судьба.
– Знать, спят Левантин-то Лисандрыч? – спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня. – И доктор Иван Иванович?
– Должно быть, спят. А что?
– Так он вчерась Феоктиста списывал в картину – у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, надень шапку старую». А та рвана, шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, – говорит, – оденься, как был раньше, эдак в чистом не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал. «Не годится, – говорит, – мне в сапогах, надевай, как ране был, лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!.. Неохота, – говорит, – списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!..» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Тот согласился. «Списывай, – говорит, – только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть – рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, – говорит, – меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, – сказала Афросинья, – самовар подам. Поди уж ваши-то встают. Василий на крыльце рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел в окно, на небо, сказал:
– Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Не придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
– Да-с, на дождичек заворачивают они… – показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком. Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт:
– Феоктист хорош… ну и рожа!..
– Обиделся на меня, – сказал Серов, – отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича – у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
– Пишу портреты всё… Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями – охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: «Страшненький народец!» А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове.
Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
– А знаешь, этот твой Герасим – особенный, он умный.
– А что! – обрадовался я. – Видишь – понял?
– Да. Смеется он хорошо, – сказал Серов. – Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.
Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:
– Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?
Герасим застенчиво улыбался.
– Чего, – говорит, – Лисеич, ты выдумаешь? Что я могу понять в этом, в деле вашем? Дело трудное – нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно; знать, так надо – дело господское. Ну и удивленье у всех у нас пошло, когда сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывал с краю в деревне. Все, вестимо, думают – пошто это списывать надо?..
Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:
– Ну вот, как ты объяснишь, ну-ка?
– Вот, – говорю, – жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей – дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.
– Верно, – сказал Герасим. – Когда я в Переславь езжу, ну, город хорошо, а домой приеду – лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай – худой, кому надо?..
– Он совершенно прав, – сказал доктор, подняв палец. – Гораздо лучше – написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…
Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:
– Почему лучше?
– А потому, – сказал Иван Иванович, – что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.
– Ну, как сказать! – возразил Серов.
– Так чего ж, ваше дело, пиши што хошь, – сказал Герасим. – А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый – вот краса какая! Я думал – вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
– Вот бы еще каку картину надо бы написать, – сказал сосед мой Феоктист. – Перьвое, значит, – младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит – жисть крестьянская. Другая картина, значит, – младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье – женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его – черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.